После заключительного концерта в Большом театре
и по случаю удачного завершения Декады мастеров искусств Азербайджана
в Москве был устроен прием, который своим присутствием почтил Никита Сергеевич
Хрущев. Просторная правительственная комната-гостиная наипервейшего нашего
театра. Толкучка с фужерами и тарелками в руках - фуршет. Дядя Джамал
среди почетных гостей как лицо официальное - постпред Азербайджана.
Подобные мероприятия всегда проходили в рамках протокола.
Входили в зал по рангу: сначала члены Политбюро, потом правительство,
следом работники Министерства культуры... Когда вошли мы, артисты, все
уже были в сборе. Наша делегация была большая, и отведенного нам места
не хватило.
По своей природной стеснительности и несуетности я вошел
последним, уступая
всем дорогу. В шеренге артистов для меня места не оказалось, и я был вынужден
«занять территорию» большого начальства. Осторожно протиснулся,
загородив при этом кого-то спиной. Сзади вдруг слышу:
- Молодой человек, Москву покорили и уже здороваться не хотите?
Оглядываюсь - Анастас Иванович Микоян! От смущения я тогда
забыл назвать его по имени-отчеству:
- Извините, ради Бога...
Все вращалось вокруг Хрущева: что бы ни делалось и ни говорилось,
все старались угодить хозяину. Казалось, что собрались здесь не в знак
дружбы двух великих народов, а исключительно ради Хрущева. Ему то и дело
подливали. Он раззадорился и перешел на воспоминания из военных лет. Никита
Сергеевич любил козырнуть познаниями в разных сферах жизни. Хоть и дилетант,
он умел подметить своим практическим умом ту или иную особенность, присущую
предмету размышления.
Азербайджанское музыкальное творчество держится на мугаме.
А мугам - это такая экзотическая музыка, которая неискушенному слушателю
может показаться рыданием. Все эти наши «зэнгюла» - трели с
фальцетом, горловые и грудные рулады, перекаты - и вправду производят
впечатление плача.
И вот Никита Сергеевич стал рассказывать о том, как во время
войны он встретил солдата-азербайджанца, который по вечерам, когда на
передовой было спокойно, заводил свою песню-плач. «Слушай, что ты
все время плачешь? - спрашивал я его. - Да нет, товарищ командующий, -
отвечал боец, - я не плачу, а песню пою».
Тут Никита Сергеевич зашелся смехом и, сотрясая воздух коронным
жестом - рукой со сжатым кулаком, - заключил свой рассказ:
- Сегодня на концерте я понял, товарищи, что азербайджанцы
действительно поют, а не просто плачут... Вот таков и будет мой тост во
славу национального искусства.
И - хлоп очередную стопку.
Потом Рашида Бейбутова попросили спеть что-нибудь, хотя все
знали, что будет любимая песня Нины Петровны Хрущевой - «Рушник»
Майбороды. Бейбутов спел, как всегда, очень задушевно. Хлопали долго.
Потом Хрущев стал указывать пальцем в нашу сторону:
- А теперь пусть споет наш комсомол.
Я машинально оглянулся по сторонам, потому что никогда комсомольцем
не был. (Хотя на фестиваль в Хельсинки меня послали как комсомольца. Тогда
вообще нас всех посылали как комсомольцев.) Но дело даже не в этом - терпеть
не могу все эти застольные песнопения без аккомпанемента. А куда было
деваться?
Микоян, уже как бы на правах нашего короткого знакомства,
подзадорил:
- Спой итальянскую песню. Ты лучше всех такие песни поешь.
Я слышал.
Я вежливо объяснил, что итальянские песни надо петь под аккомпанемент,
а поблизости нет рояля. Решил сделать ход конем - чтобы пел не я один,
а все вместе, хором. И запел «Подмосковные вечера».
Хрущев буквально вытолкнул ко мне Фурцеву:
- Иди, Катя, подпой комсомольцу.
Она, по-моему, до этого никогда в жизни на публике не пела.
Подошла ко мне и начала что-то выводить: всех слов она не знала, но как
откажешь самому Хрущеву?
В общем, спели мы с Екатериной Алексеевной на пару, а все
подпевали. Потом опять начались разговоры, шутки, перекрестные тосты...
Хрущев вовсе не показался мне простаком: он был содержательнее
и мудрее досужих баек о нем. По крайней мере, в этот вечер. Я заметил,
что в его веселье была напряженность: он был чем-то озабочен. Может, устал?
Все-таки возраст. Или своим политическим нюхом предчувствовал скорый переворот?
Пил много, а пьяным не выглядел. (Недавно я узнал из интервью его сына
- то ли в газете, то ли по телевидению, не помню точно, -что на самом
деле Никита Сергеевич только делал вид, что пьет много. У него была особая
рюмка, сделанная так, что даже если в нее наливали несколько капель, она
казалась полной.)
Исчез он неожиданно. Шумел, шутил, размахивал руками - и
нет его. Помощник Хрущева извинился:
- У Никиты Сергеевича неотложные дела, а вы можете продолжать,
товарищи.
Больше Хрущева я так близко не видел. Зато с Екатериной Алексеевной
Фурцевой мне довелось общаться много. Я узнал ее достаточно хорошо, поэтому
могу сказать, что была она человеком незаурядным и на своем месте. Она
любила свое дело, любила артистов. Многим она помогла стать тем, кем они
стали. Но почему-то сейчас считается чуть ли не за доблесть бросать одни
лишь упреки в ее адрес. Мне представляется это недостойным. Да, она была
частью той системы, но, в отличие от многих, работала в ней со знанием
порученного ей дела. Сейчас всем уже стало ясно, что лучшего министра
культуры после Екатерины Алексеевны Фурцевой у нас не было. И будет ли?
После моего выступления на декаде, имевшего такой резонанс,
мне предложили спеть сольный концерт в Концертном зале имени Чайковского.
Ничего подобного в моей жизни еще не было. Нет чтобы дать молодому певцу
«обкатать» программу, потренироваться в более скромных залах...
А тут сразу в зале имени Чайковского, в одном из ведущих концертных залов
страны!.. С предложением спеть ко мне обратилась Диза Арамовна Картышева,
музыкальный редактор Московской филармонии.
Сценический опыт у меня был, но чтобы петь сольный концерт?..
Я все же согласился... Как это не смогу? Смогу! Отступать теперь было
некуда.
Поехал в Баку, рассказал все своей Сусанне Аркадиевне. Она
пришла в замешательство:
- Но ты никогда не пел сольных концертов. И сразу Москва!..
- Ничего, - сказал я задиристо, а внутри озноб. -
Чем больше ответственности, тем лучше.
- Давай хотя бы по хронометражу выстроим программу.
Построили ее по времени и по содержанию - от эпохи к эпохе.
Начали работать. И сразу я почувствовал, что после шести произведений
начинаю уставать: требовалось дать голосу отдых. (Так было тогда, так
и до сих пор - у меня, видимо, так устроены связки. После пяти-шести произведений
мне нужна пауза, после нее, отдохнув минут десять-пятнадцать, могу опять
выходить и теперь, окончательно распевшись в начале концерта, могу уже
петь его до конца. Домашнее распевание перед выступлением для моего голоса
недостаточно.)
Усталость появлялась, возможно, и потому, что каждое произведение
я брал не столько вокальной школой, голосовой механикой, сколько своим
существом - от сердца к голосу. Я не ставил звук, то есть не думал об
этом, не рассчитывал сил - просто пел. Это уже после Италии я узнал, какой
номер и в каком месте программы надо пустить для передышки, чтобы и связки
отдохнули, и душа перевела дыхание.
В голову пришла мысль: а почему бы в моем концерте не поучаствовать
солисту-инструменталисту? Вставным номером. Позвонил Дизе Арамовне:
- Можно в первом отделении после пяти-шести моих номеров
выступит скрипач или пианист?
- Нет никакой проблемы...
Если с программой концерта, которая была составлена из классики,
казалось, сложностей не будет, то с тем, как выглядеть на сцене, возникли
определенные проблемы. Кроме того, у меня, жителя южного города, не было
зимнего пальто, а в Москве уже начались холода...
Не могу здесь не вспомнить недавний разговор с Евгением Максимовичем
Примаковым (знакомы мы с ним давно, и у нас теплые отношения). Он рассказал
мне, как его первая жена (к сожалению, покойная), работавшая на студии
«Мелодия», пришла однажды домой и говорит: «Приехал мальчик
из Азербайджана, худющий такой, так скромно одет, пиджачок как с чужого
плеча. А вот запел... Господи, что там у него в горле?»
Вообще-то тогдашний костюм был мой, но так заношен и заглажен,
что в него можно было смотреться, как в зеркало. Да и вырос я из него
к тому времени. Рос я тогда быстро и даже, чтобы остановиться, месяца
три поднимал штангу. Но все равно во сне продолжал летать. Говорят, пока
летаешь, растешь.
А пальто пришлось одолжить у бакинского друга Володи Васильева...
Но это все мелочи...
У молодости отчаянный напор. Свои первые шаги мы делаем,
не осознавая и не предвидя последствий, рвемся в неизвестность, сознательно
закрывая на что-то глаза...
Примерно такая сумятица была в моей голове, когда я думал
о своем выступлении. И все-таки чего я никак не мог избежать, как ни пытался,
- это леденящего душу волнения.
Незадолго до моего концерта в этом же зале с невероятным
успехом пел прекрасный белорусский тенор Зиновий Бабий. Я встречался с
ним раньше на правительственных концертах: я пел каватину Фигаро, он -
арию Каварадосси. Помню, как я стоял за кулисами и искренне восхищался
его истинно итальянским, густым, безо всякой писклявости, напористым,
мужественным тенором. В низах и середине он звучал как баритон. Успех
сольного концерта этого певца усугублял мое волнение: на его выступление
билеты спрашивали от метро «Маяковская». Лучше бы мне всего
этого было не знать. Будет ли и у меня так же? Москва - это Москва.
Чуть полегчало, когда узнал, что вроде бы интерес ко мне
не меньший, чем к Бабию: билеты проданы задолго до концерта.
И вот наступил этот день. Десятое ноября 1963 года. Возле
здания Московской филармонии толпа. Не просто толпа - поток, стремящийся
внутрь этого гигантского серого здания с угловатыми колоннами, так хорошо
знакомого его завсегдатаям. Потом мне стало известно: желающих попасть
было столько, что входную дверь в вестибюль снесли мои поклонники. (Теперь
нижний вестибюль в зале имени Чайковского перестроен и нет тех застекленных
дверей, у которых стояли строгие билетерши, проверяя входные билеты. Нет
и прежнего большого гардероба.)
На концерте были дядя Джамал с тетей Мурой. Они обещали меня
поддерживать, но я не очень это ощущал: я тогда вообще не ощущал себя
во времени и пространстве. В зале что-то шевелилось и гудело. Гулко, отдаленно,
нереально отозвался голос ведущей. Странные звуки собственного имени.
Все как во сне.
Потом было так, как это бывало с артистами во все времена,
как будет во веки веков. Волнение почти до потери сознания, а потом ты
с ужасом и неотвратимостью понимаешь, что все уже началось.
Помню только, как закружилась голова от невозможности справиться
с напряжением. И вдруг почти все забыл и начал петь, только петь... Позже
вскользь успел заметить, что в зале аншлаг и что люди стоят в проходах...
Видимо, я неудачно, не теми словами пытаюсь объяснить свои
ощущения, связанные с тем первым столичным сольным концертом. Слова могут
быть другими, чувства - именно такие. Поймет меня тот, кому довелось пройти
через подобный сладостный ад...
Судьба давала мне возможность быть первым. Первым в том смысле,
что я, совсем еще мальчишка, спел свой первый сольный концерт не где-нибудь,
а сразу в зале имени Чайковского.
И впоследствии жизнь складывалась так, что мне приходилось
что-то делать первым. Например, я первым записал на фирме «Мелодия»
в студии (в здании англиканской церкви на улице Станкевича) оперные арии
в сопровождении симфонического оркестра под управлением Ниязи. До сих
пор в этой церкви симфонические произведения не записывали, только эстрадные.
Потом я первым осваивал на радио все новшества с аппаратурой. С высококлассным
звукорежиссером Виктором Бабушкиным (недавно ушедшим от нас) я осваивал
на «Мелодии» цифровую запись... То ли ко мне хорошо относились,
то ли мне просто везло, но получалось, что в этом смысле я был своего
рода первопроходцем...
И все-таки первый ты или нет, а начинать концерт было надо.
О голосе я вспомнил только тогда, когда почувствовал, как он предательски
дрожит. Любопытный парадокс - насколько волнуется певец, настолько его
волнение передается залу. Тебя смущают собственные исполнительские огрехи,
а публика, не замечая этого, откликается на твою искренность и непосредственность.
Когда же артист выходит холодным, как олимпийский бог, зал замыкается.
Глаза видят, ухо слышит, сердце молчит.
Концерт прошел лучше, чем я ожидал. В первом отделении со
мной выступал скрипач Александр Штерн. Концертмейстер Борис Александрович
Абрамович своей профессиональной четкостью, тончайшей человеческой чуткостью
держал меня в нужном русле... Бах, Гендель, Моцарт, Россини, Шуберт, Чайковский,
Рахманинов, Гаджибеков... Вместо объявленных в программе шестнадцати вещей
в тот вечер я спел двадцать три: в незапланированном третьем отделении
я пел итальянские и современные песни...
Потом меня упрекали, что в классическом концерте я пел эстрадные
песни. Но когда я их пел? Разошлась чинная часть публики. Уже выключили
свет, увезли рояль, а к авансцене зала, с балконов, с галерки все стекалась
толпа поклонников - человек триста. Они стояли и хлопали... Вот тогда
и началось третье отделение. Ни Баха, ни Генделя, ни Чайковского, ни Верди.
Эти почтенные джентльмены покинули зал вместе с академической публикой.
А я выходил и выходил в уже полутемный зал и после десяти-двенадцати поклонов
попросил вернуть рояль. Моя строгая редакторша Диза Арамовна ворчала за
кулисами: по филармоническому протоколу концерт закончен, артисту пора
отдыхать.
Какое там! У нас в разгаре было стихийное третье отделение
концерта. Я сел за рояль - тогда-то и наступило время эстрады. «Come
prima», «Guarda che Luna» и стремительный твист Челентано
«Двадцать четыре тысячи поцелуев»...
Потом я, учитывая разные вкусы, и стал строить концерты именно
так: из классических произведений и эстрадных номеров. Первое отделение
- классика, второе - эстрада. К симфоническому оркестру присоединялась
гитара, ударные и бас. Симфонический оркестр превращался в эстрадно-симфонический.
Это стало традицией.
|